ПАРИЧИ
СПРАВОЧНО - ИНФОРМАЦИОННЫЙ ПОРТАЛ Г.П. ПАРИЧИ

Гостевая книга

21 09 2023::Валентина Петрова для Ольги.
Здравствуйте, Ольга. К сожалению у нас нет никакой...
21 09 2023::Валентина Петрова для Натальи.
Здравствуйте, Наталья. К сожалению у нас нет...
21 09 2023::Валентина Петрова для Татьяны.
Здравствуйте, Татьяна. На ваш запрос могу ответить...

Статьи / О паричанах

К списку статей >>


http://www.konkurs.senat.org/article/11.html

Все произведения Леонида Тризны печатаются с разрешения родственников-правопреемников.

Повесть.

«Последние дни июля 1941 года. Жара несносная пошла на убыль, и отец немного успокоился — ходит в кепке почти без опасений. Месяца полтора назад, в середине июня, теща сказала ему:
— Миша! Такая жара стоит, а у тебя вон какая чуприна — жарко же. Ты бы подстригся повыше...
На следующий день отец зашел в парикмахерскую и... остригся наголо!
А через неделю наступило 22 июня — началась война. Уже в ночь с 22 на 23 июня фашистские самолеты бомбили Паричи и соседнюю деревню Козловку, а 5 июля немцы вошли в этот небольшой районный центр серединной Белоруссии. Совместными действиями красноармейцы и бойцы Паричского истребительного отряда 11 июля выбили врагов из нашего местечка, но 21 июля они снова захватилиПаричи. Немецкое командование одним из первых распоряжений запретило всем... стричься наголо. По волосам немцы определяли евреев, а стриженых относили также и к красноармейцам. Тогда-то отец и надел свою кепку, несмотря на жару невыносимую. Старался не попадать на глаза немчуре.

ГИБЕЛЬ ОТЦА
Мы жили на окраине Парич. В одном километре от этой окраины находится деревня Высокий Полк, где отец когда-то работал бухгалтером в колхозе. Потом до самой войны он работал опять же бухгалтером в Паричах, в маслопроме. С приходом немцев работы, конечно же, прекратились.
К началу войны отцу исполнилось 40 лет. Он был белобилетником и никогда не служил в армии. Да и отмобилизовать всех наши не успевали — очень уж быстро продвигался враг.
Долгий летний день клонится к вечеру. На невысоком пригорке у лужка, буквально рядом с поселком, несколько мужчин и ребятишек около спокойного костра. Присматривают за своими коровами на выгоне, пекут молодую картошку, тихо обмениваются грустными новостями. Отец любил посидеть у костра, поговорить с соседями, пошутить с ребятами, которые всегда тянулись к «дяде Мише». Не однажды он мирил драчунов, рассадив их вокруг такого же костра и пустив по кругу раскуренную «трубку мира».
Почти рядом, метрах в семидесяти от костра, на этом же пригорке — немецкая зенитка со своим расчетом. Немецкие солдаты веселы и громкоголосы: до костра доносятся гортанные обрывки чужой речи и однообразный нудный наигрыш губной гармошки. Солдаты на постое в ближайшей хате. Хозяйка её сейчас пропалывает грядки, которые сползают по пологому склону до самого лужка. Через редкий частокол забора тетке видны и наши у костра, и немцы у зенитки.
От костра поднялся и пошел к зенитке Гуща — малоприметный мужчина средних лет. Он приехал на работу в Паричи года за четыре до начала войны и снял квартиру у нас. Отец, младший из четырех братьев, остался тогда один после смерти родителей в большой хате; и хотя он недавно женился, но места было много. Однако в 1937 году в Паричи приехала семья старшего брата отца: невестка и трое малых детей. Самого брата, Николая Тризну, арестовали «органы» — он был крупным партийным работником. К тому времени родился и я. Отец сразу же приютил горемык и... — отказал Гуще, хотя тот очень не хотел съезжать с удобной квартиры. Они поссорились — Гуща требовал не пускать на порог семью «врага народа». В 1939 году Николай Александрович вернулся из заключения. Вернулся инвалидом — с поломанными ребрами и отбитым лёгким. Но... — его реабилитировали и даже... восстановили в партии (!), что для того времени было почти невероятным. Правда, партийных работ ему больше не доверили — с трудом смог устроиться только в артель по плетению корзин культработником. С первых же дней войны он стал руководителем группы ополченцев Паричского истребительного батальона и буквально десять дней назад, 18 июля, погиб в бою с оккупантами на берегу Березины у деревни Бельчо, что в четырех километрах от Парич. Вот уж поистине погиб, защищая свой дом. (Через несколько дней, 6 августа 1941 года, в «Правде» будет опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении моего дяди орденом боевого Красного Знамени. А лет через двадцать после войны в Паричах наша улица Свободы, на которой и я родился и вырос, получит имя Николая Тризны — примечательно, что до революции она называлась Николаевской.)
...Гуща долго что-то объяснял немцам, показывая в сторону костра, а потом ушел в поселок. Два молодых здоровых солдата с автоматами подошли к костру. Один из них сорвал с отца кепку.
— Ииуда!.. Пааггтызн!.. — наперебой загаркали оба, в страхе пуча глаза и отсекая отца дулами автоматов от остальных.
Под автоматами они повели отца к зенитке, немного полопотали со своими и погнали несчастного по возвышенному берегу над лугом в сторону Высокого Полка. Сбоку остался небольшой круглый березник. Прошли несколько редких кустиков на склоне к лугу. Показалась долгая гряда кустарника, который тянулся от Высокого Полка до самого луга.
Солдаты завели отца за этот кустарник, дали ему саперную лопатку и заставили рыть могилу.
Солнце опускалось над хатами недалекой деревни, над синеющим за деревней лесом, но еще по-летнему крепко ошпаривало тихие окрестности. Особенно припекало на краю этого кустарника, где, изнемогая от жары, отец сначала снимал пласты неподатливого дерна, потом копал плотную землю, а потом... Он выкопал совсем неглубокую ямку — не более полуметра, а по длине — даже короче своего роста...»

КРАСНЫЕ ПОМИДОРЫ
«Несколько дней гнали немецкие солдаты нас — большую группу женщин и детей. В эти дни почти закончившегося лета жара вдруг сменилась резким похолоданием с нудными дождями.
Когда проходили через польские селения, так похожие на наши родные в Белоруссии, мама успевала, несмотря на окрики конвоиров, подбегать к местным жителям, стоявшим иногда у своих калиток.
— Пшепрошем, пани. Пшепрошем, паненка... Пшепрошем пана... — металась она.
Мама говорила еще какие-то слова по-польски, которых я не понимал и не запомнил, но знал, по всему даже облику мамы, по интонации голоса угадывал, что она просила подать ей милостыню. И ей подавали, часто значительно больше, чем другим женщинам, которые тоже просили, но не знали польского. А мама прижимала полученное к груди, кланялась и шептала:«Дзинькуе... Бардзе дзинькуе...» И слезы сами, безо всяких усилий мамы, вытекали из почти немигающих ее глаз и тоненькими струйками сбегали по щекам.
Очередная ночевка была на обочине дороги под открытым небом. От моросящего дождя прятались под тоскливыми молодыми деревцами небольшого леска. Женщины, как могли, старались укрыть детей. Конвоиры развели костер и горготали там, устраиваясь под плащ-палатками.
К обеду следующего дня мы дошли до какого-то города. Нас загнали за колючую проволоку, прогнали по территории с бараками и затолкнули еще за одну колючую проволоку. Мы оказались отрезанными от города лагерем военнопленных — это стало известно вечером, когда мужчин пригнали с работ.
Наутро я не смог подняться. Не знаю, что со мной было — несколько дней я метался в бреду, часто теряя сознание от жара во всем теле. Видимо, сильно простудился под дождем. Мама не отходила от меня, хотя ей и некуда было отходить в битком набитом бараке.
Мне совершенно не хотелось ничего есть, но мама постоянно допытывалась: «Чаго табе, сыночак, хателась бы? Чаго б ты зъев?..»
Очевидно, в ответ на эти ее материнские мучения в один из проблесков сознания я выдавил: «Хочу красных помидор...» И снова впал в забытье.
Сколько еще я болел — не знаю. Помню только, что когда однажды пришел в себя, то увидел: мама сидит рядом, скорбно смотрит и осторожно протягивает мне... мисочку красных помидоров! Полную! С горой!..
Так и не могу сказать точно, съел ли я сразу хоть одну помидорку. Но вздохнул облегченно и... задремал спокойно. А вскоре и выздоровел.
...Теперь я могу только догадываться, как все происходило. Представляю, как мама — ей тогда было тридцать лет, а с нами находилось еще и младшая моя сестичка, — представляю, как молодая женщина мечется вдоль колючей проволоки, в слезах подзывая то одного, то другого из совершенно незнакомых военнопленных — таких же несчастных, как и мы, — умоляя помочь в ее материнском горе-несчастьи. Представляю, как этот крик сердца моей мамы передается по мужскому лагерю, как доходит он до кого-то, кто имел связь с городом, как кто-то из городских жителей приносит к колючей проволоке те помидоры в мисочке (с мисочкой!), как «проходит» мисочка та — полная! с горой! — через два лагеря полуголодных людей, пока не оказывается — спасительно! — около меня.
Я никого не знал и никогда уже, к сожалению, не узнаю ни одного человека из тех, не сомневаюсь, многих, через чьи руки прошла та мисочка с красными помидорами. Я даже не знаю, где точно это было (единственное — в Польше). И спросить некого — уже нет мамы, которая как-то говорила, что я тогда был совсем-совсем... у самого края... И очень удивлялась, что я запомнил те помидоры.
...Более шестидесяти лет помню я ту мисочку, а значит и всех, прикасавшихся к ней. Всех, даже в неволе сохранивших человечность. И более шестидесяти лет я не могу спокойно — без подступающих слез — вспоминать о том…»

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПОБЕДЫ
«Сероватым весенним утром нас разбудили почему-то раньше обычного. Ночевали мы в небольшом редком леске с первыми клейкими листками. Молодой этот лесочек прилепился к неширокой асфальтированной дороге, по которой мы шли и шли все последние дни в ту сторону, где по вечерам прячется красное солнце. А появляется оно каждое утро за нашими спинами. Получается, что каждый день мы как бы уходим от солнца все дальше и дальше, но вот уже сколько дней идем и идем, а оно всякий раз обгоняет нас и прячется за край земли где-то далеко-далеко впереди.
Скоро мне исполнится восемь лет, но я еще не знаю, что такое Запад, как не знаю и других сторон света, как не знаю многого из того, что пора знать в этом возрасте — не знаю даже, что скоро будет мне восемь лет. Да и что такое это «восемь», о чем уже несколько раз говорила мама? «Ты ужэ бальшы — скора восем», — твердила.
В заношенном легком пальтеце грязно-синего, скорее даже темно-серого цвета с длинными рукавами и полами почти до пят, в латаных-перелатаных брюках с обтрепанными и изодранными понизу штанинами, в разбитых и полуразваливающихся ботинках — трудно даже представить, каким несуразным и жалким выгляжу я со стороны. Как, впрочем, и все эти, собранные здесь чьей-то неумолимой волей, серые и безликие люди. К счастью, правда, я не замечаю всей убогости своего наряда. Просто не понимаю этого. Потому, что вот уже почти четыре года (хотя мне кажется, что это — всегда!) вижу вокруг себя только таких людей и сам все это время одеваюсь в такую вот серую и рваную одежду и в такую старую обувь. Хотя теперь пальтецо на мне еще довольно крепкое и без заплат — не очень давно мама успела выхватить его из большой кучи тряпья у одного из длинных бараков, мимо которых мы проходили; а в кучу ту она бросила окончательно истрепавшееся зимнее мое полупальтишко, из рукавов которого к тому времени далеко и неуклюже высовывались худющие иссиня-красноватые мои руки. Да и в плечах и ниже очень уж сжимало меня то полупальтишко, топорщившееся клочьями серой ваты — мама с трудом раздобывала нитки и тряпочки, которые часто еще более, чем для пальто, требовались то для рубашки моей или брюк, то для одежки пятилетней сестрички или самой мамы. Сестричке тогда тоже повезло: из той кучи кроме моего пальтеца мама выхватила и ало сверкнувшую в общей сероватой массе толстую вязаную вещицу — думала, что для себя, но это оказалась детская кофточка, хотя и тоже несколько великоватая для Женьки.
— Ничаво... — сказала потом мама, надевая на Женю эту кофточку и глянув на меня в моем «новом» пальтеце. — Будуць на выраст вам... Авось, дарасцеце, дасьць Божа...
Справедливости ради надо сказать, что видел я не только таких серых и безликих людей, которые окружают меня здесь. Но те, другие, были совершенно из другого мира и, в свою очередь, подразделялись еще на несколько разных групп. Об одних я уже успел забыть за эти долгие однообразные годы. Другие, сегодняшние, были совершенно мне непонятны, и я воспринимал их, как что-то изначально заданное, абсолютно от меня не зависимое, а потому и принимаемое как должное. Но как-то неуютно, и жутко, и страшно становилось мне от того, что рядом ходят эти сытые серо-зеленые вооруженные автоматами люди.
Накануне эти человеки повернули большую нашу группу женщин и детей на ночлег в придорожный лесок уже в вечерних сумерках, и мы не видели, что совсем немного не дошли до большого города. Теперь, в набиравшем силу рассвете, он просматривался из этого леска — кирпичные дома вырастали за неширокими полями, что протянулись по обе стороны шоссе, обсаженного высокими деревьями, пока еще не распустившимися.
Из города в нашу сторону ехала большая грузовая автомашина с крытым металлическим кузовом. Нас это насторожило, так как вот уже несколько дней всё-всё двигалось по этой дороге только в одном направлении — туда же, куда и мы. И почти все обгоняли нас.
Машина поравнялась с нашим леском и свернула с шоссе на зазеленевшую полянку. Подъехав поближе к нам, она развернулась и, немного сдав назад, остановилась. Шофер и его напарник — оба в гражданской одежде — подошли к нашим конвоирам, о чем-то поговорили и пошли к кузову фургона. Распахнули его задние дверцы, забрались внутрь и начали что-то безалаберно кричать нам и зазывно махать руками. Никто из нас не двигался, а конвоиры почему-то стояли необычно безучастно.
Немцы в машине стали кричать медленнее и более понятно. До нас долетало: «Ком, ком... Брот... Битте, брот...» Но мы не подходили — боялись. Тогда в нашу сторону полетели и упали, немного не долетев, две буханки хлеба. Один из охранников зло крикнул: «Шнель, швайнэ!» И повелительно махнул зажатым в руках автоматом, как бы подгоняя нас к машине. Под этим окриком мы медленно двинулись к фургону, из которого теперь уже беспрерывно летели в нашу толпу буханки теплого еще хлеба..»

СПИ, МЛАДЕНЕЦ МОЙ ПРЕКРАСНЫЙ...
«— Мама, мама! — с порога нашего деревенского дома (хотя и живем мы в райцентре) затараторил я, ученик пятого класса, придя из школы. — А откуда ты знала «Спи, младенец мой прекрасный»? Ее Лермонтов написал! А ты — не знала? Мы сегодня проходили. А я ее всю на память рассказал! Пять получил! И в книжке все точно, как ты пела всегда. Помнишь?.. Там еще...
Запнулся я и помрачнел потому, что даже дома, даже между собой мы стараемся не упоминать это ненавистное нам слово, это страшное слово, за которым встают для нас годы наших мук и страданий, годы унижений и издевательств, годы постоянного недоедания и смертельной опасности. Это жуткое для нас, это проклятое нами тысячи раз слово — Германия. Мы боимся произносить это слово, чтобы — не дай Боже! — никто на узнал о том, что мы были там, и чтобы не травить душу лишним напоминанием.
Да, именно там, в неметчине, в неволе, в лагерных бараках и в конюшне бауэра, где мы также жили, а потом — в американской зоне оккупации и в советской, где-то в приэльбинских краях (в том же пятом классе, чуть позже, я узнаю и строчку «В равнине, где Эльба шумит»), в мои от четырех до восьми мама напевала тихо-тихо (громко петь было опасно) надо мной и моей младшей сестричкой наряду с другими и «Казачью колыбельную песню» Михаила Юрьевича Лермонтова, о названии которой и о ее авторе я узнал только когда мне было двенадцать...
— А я ж говорила, Лёник. Ты забыл? Бацька ваш любил читать мне по вечерам. Вот, как ты теперь. Я вот гляжу — ты точно такой же... А эту колыбельную — пел. И над тобой, и над Женькой. Я и выучила. А что она Лермонтова — может и так. Я не помню. Бацька б знал, а я... Ты ж знаешь, я говорила, что одну только зиму и проходила в школу. Потом уже младших братиков нянчила...
— Лермонтова! Лермонтова! Нам Роза Николаевна сегодня сказала. И у Леньки Гарелика в учебнике напечатано. Учебники у нас: какие — через одного, а по английскому вообще только два на весь класс, на двадцать восемь учеников.
— Бацька б точно сказал. Книжек у него много было. Мы с ним целую ночь жгли их в печке, когда немцы пришли. Боялись — по дыму из трубы не догадались бы. Страшно было: говорили — немцы будут убивать, у кого много книг...
А потом, через месяц после начала войны, немцы зверски расстреляли отца примерно в километре от дома — там, за грядой кустарника, они дали ему саперную лопатку и заставили вырыть самому себе неглубокую ямку-могилку. Мама об этом не говорит — глаза ее светлосерые (когда-то они были голубыми, но теперь выцвели от слез) уже переполнены, и крупные капли время от времени как бы сами собой, совершенно независимо от воли мамы, обрываются из немигающих глаз и скатываются по морщинкам щек. «У меня глаза на мокром месте», — часто повторяет мама. И это истинная правда — слезы выбегают из ее глаз всегда и по любому поводу. О чем бы она ни заговорила (о плохом, о хорошем ли), какую песню ни запела бы, какой рассказ ни услышала бы от родных или близких, или и вовсе от незнакомых людей — слезы уже переполняют ее глаза.
...В неметчине, когда я слышал эту песню, мне особенно нравились слова «Смело вденешь ногу в стремя и возьмешь ружье» и еще: «Богатырь ты будешь с виду и казак душой». Нравилось, что мама для меня седельце боевое шелком разошьет и даст на дорогу образок святой. Конечно же, я верил, что буду молиться Богу к этому образку (тогда я уже знал несколько молитв), и обязательно разобью всех ворогов. И конечно же, буду помнить мать свою. А еще — хотя я точно знал, что отец мой расстрелян — при словах «Но отец твой старый воин, закален в бою» мне представлялся какой-то храбрый и могучий боец за нас с мамой и сестричкой, за наше освобождение, который во что бы то ни стало отомстит ненавистной немчуре. При этих словах я всегда мысленно ликовал: «Ага! Вот вам! Будете знать!...» И действительно — несмотря ни на что! — совершенно успокаивался, когда слышал: «Спи, малютка, будь спокоен, баюшки-баю»...